Уважаемые читатели! По этому адресу находится архив публикаций петербургской редакции «Новой газеты».
Читайте наши свежие материалы на сайте федеральной «Новой газеты»

"Я судьей себе стал, палачом..."

10 февраля 2014 01:00 / Культура

К 95-летию со дня рождения Александра Володина – интервью с драматургом, которое не было опубликовано при его жизни

2 августа 1997-го мы с другом, писателем Николаем Крыщуком, захватив кассетник, пришли к Александру Моисеевичу Володину, в квартиру его на Большой Пушкарской.

Что было поводом и целью? Может быть, хотели сделать запись для радио? Мы тогда оба там работали. Но в эфире она так и не появилась. И в печати тоже. Ни при жизни Володина, ни потом. Почему? Теперь уже не вспомнить. Полтора десятка лет прошло, даже побольше.

Были, конечно, предварительные договоренности. К разговору Александр Моисеевич подготовился (на столе лежали какие-то листочки), и я спросил: "А что там за список на бумаге?" "Я к делу отношусь добросовестно, – ответил Володин. – Это про Москву, а это про Ленинград".

Но разговор потек, растекся, от плана (как это часто бывает) ушел. В нашем случае это, наверное, было неизбежно. Лиризм, лирическая свобода, которыми живут не только стихи Володина, но и драматургия, и проза его, сказались и тут.

Сегодня, перечитывая текст старого интервью, я вижу, что здесь нет или почти нет такого, о чем бы Александр Моисеевич не сказал бы в многочисленных своих исповедальных записках – в "Оптимистических", в "Записках" человека "нетрезвого" и человека "несерьезного". Это естественно: биография у человека одна, мысли возвращаются. Но ведь и мы к ним хотим возвращаться тоже – чтобы испытывать, говоря мандельштамовскими словами, "радость узнаванья". Кроме того, неизбежны оттенки, варианты (тут уже уместно было бы сослаться на другого поэта, для нашего собеседника любимейшего и важнейшего, – на Бориса Пастернака с его "Темами и вариациями").

Начался наш давний разговор с Александром Моисеевичем все-таки строго по плану – с Москвы. А потом пошли вопросы, которые задавали мы оба, Николай Крыщук и я. Где тут чей, не так важно.

* * *

– Ну что такое Москва для меня? В двадцатые годы жили мы возле Сухаревского рынка – гигантского, необъятного, – где шпана, беспризорники и торгаши… Башню еще помню Сухареву, под которой проезжали трамваи… И наш дом. Теперь там забиты двери, никто не живет. И крысы бегают. Я жил там у родственников, потому что отца и матери у меня, в сущности, не было.

Что значит – не было?

– Мать умерла раньше, чем я мог это понять. Отец женился снова, но мачеха поставила условие: только без детей! И тогда меня взял дядя. Жизнь там была неважная, и поэтому я частенько ночевал либо на чердаке, с беспризорниками, либо просто на улице. Красивые, хорошие места, но – мещанские: Первая Мещанская, Вторая Мещанская, Третья Мещанская, Четвертая Мещанская… Балкончики, на которых люди пили чай и смотрели вниз – кто там ходит… Дядя не любил, когда я был у них дома, и я не любил, когда я был у них дома. Поэтому отправлялся куда-нибудь на эти Мещанские, на эти дворики маленькие. Там завязывались романы. Не романы даже, а какие-то… ощущения… Девушки свою девичью честь берегли. И мальчики тоже… отчасти… Робели, конечно. Поэтому все ограничивалось сидением на ступеньках деревянных домов. Сидели и разговаривали.

Как вы Москву покинули?

– Поехал в деревню, в Подмосковье, учителем работать. Чтобы не жить у дяди, где я был как раб-нахлебник, где у меня копейки не было. Девочки в школе собирали мне деньги на ботинки. И в кино они за меня платили – по десять копеек. А в деревне – воля, снег, отдельная избушка… Покупал в сельпо "четвертинку", закусывал батончиками соевыми… И еще: сельская школа давала бронь от армии.

С ребятами отношения у меня были хорошие. А вот с учителями… Учительский коллектив там был какой-то ощетинившийся – все друг на друга и каждый на всех. И тут мне тоже было плохо. Тогда я подумал: что мне с собой делать дальше? Уйти из этой школы, пойти добровольцем в армию… Все говорили: "Ты дурак, что ты делаешь?" А я пошел. За три года до войны. И это оказалось самое отвратительное время моей жизни.

В каких местах вы служили?

– Сначала возле Подольска, под Москвой, потом в Полоцке, в Белоруссии… Из армии никого не отпускали. Служили по три, по четыре, по пять, по шесть лет, хотя положено было два года. Не отпускали. И вот бессрочность этой каторги – она мучила более всего. Тогда вышел приказ Тимошенко, что в случае неподчинения командир может стрелять. Помню, шел я на свидание к девушке (к той, которая стала женой), в Подольск… И встретил командира. Он говорит: "Товарищ красноармеец, вашу увольнительную!" Я говорю: "У меня нет, я еще присяги не принимал". Он говорит: "Кругом!" Я говорю: "Товарищ капитан, мне неудобно – вы так кричите… А мимо же гражданские ходят, они слышат вас… Я не пойду кругом. Простите меня, пожалуйста". Он хватается за кобуру: "Шагом марш!" Я говорю: "Я пойду, но не в ту сторону, в какую вы мне показываете, а в Подольск. А вы стреляйте". И он не выстрелил.

Александр Моисеевич, извините, пожалуйста, но это ведь юродство какое-то – вот так себя повести с командиром. Это вы намеренно делали, чтобы сбить его с толку? Или действительно были таким наивным?..

– Нет! Тут действовало чувство достоинства своего, желание быть на высоте и не ползать в ногах у кого бы то ни было… Я очень театр любил… Качалова видел в гамсуновском "У врат царства" – как он, засунув рукопись за пазуху и выпятив голубиную грудь, двигался навстречу тем, которые пришли за ним. Ну как мне можно было после этого извиниться и пойти обратно? Я любил поэзию. Пастернака, со стихами которого я прожил всю свою жизнь, – безумно. Он был так чист… Разве можно было загрязнить себя, зная, что он живет рядом, в Москве?

Вам не хотелось к нему пойти?

– Я боялся. Стеснялся.

Но мысли такие были?

– Нет! Я не мог! Помните, у него есть такая строчка: "О, куда мне бежать от шагов моего божества…"? Вот и я – увидев его, я просто убежал бы. 

А откуда у вас все это – театр, стихи? Ведь вы были уличным мальчиком.

От старшего двоюродного брата. Он был актером и делал мне контрамарки в театр. И он же как-то спросил: "Читал Пастернака?" Я говорю: "Нет". "Почитай". Я читаю, и ничего сперва не понимаю. Но вошел.

…Тогда были навесики такие над дверьми… жестяные. Помню, как стоял я под этим навесиком, и дождик капал, и я читал:

Как носят капли вести о езде,
И всю-то ночь всё цокают да едут,
Стуча подковой об одном гвозде
То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот…

Или еще про дождь:

Ужасный! Капнет и вслушается,
Все он ли один на свете
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или есть свидетель…

Так я стоял часами, потому что вернуться домой было нельзя. Ночами! Помню: почему-то это всегда ночь, полное молчание, полная пустота, Третья Мещанская… И этот навесик, и дождь... А когда приходила зима, я одевался потеплее и читал уже другие его стихи:

Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и кроме
Крыш и снега – никого…

Так что вот таким, каким я тогда был, я не мог подчиниться приказу этого капитана. Ну не мог! Это было бы даже не позором, а гибелью моей. Только другим способом.

Вы не были агрессивным?

– Нет.

И были при этом таким упорным…

Агрессивным я не был никогда. Совершенно. Скорее, мне была свойственна жалость. Жалел я многих. Особенно было жалко женщин, потому что им жилось труднее. НЭП, потом коллективизация… Крестьяне, которые доползали до города, чтобы умереть на улицах города хотя бы… Потом начались расстрелы… И это чудовище с усами, на букву "С", фамилию которого мне и произносить стыдно… А потом – оттепель, надежды… Длилась она недолго, но дала много результатов. Были хорошие поэты, хорошие театры. "Современник", с которым мы очень подружились. А потом опять заморозки. И уже другие способы уничтожать людей, измываться над ними, пытаться изгнать из страны.

А сейчас эта цикличность продолжается? Или нет?

Был застой при Брежневе, сейчас совсем другой застой… Цикличность застоя.

А вот каким вы сами себя в этих временах ощущаете? Стали ли вы таким писателем, драматургом, каким бы хотели? Получилось ли?

Нет… не стал. Я очень во многом виноват. У меня очень много ошибок. У меня очень много дурных поступков… они же и грехи. И у меня очень много стихов об этом…

Два из них Александр Моисеевич нам тогда прочитал – "Я судьей себе стал палачом…" и "Рассвет" ("Грехи, и ошибки, и кляксы на жизни…"). – Л. Д.

Один раз меня даже спросили: "Александр Моисеевич, а есть хоть что-нибудь, чего вам не было бы стыдно?" Я стал вспоминать – вот "Назначение", думаю, "Пять вечеров", что-то еще… и замолк на этом…

Вот вам стыдно, вам стыдно, вам стыдно того, что уже сделано, уже обнародовано. Но в тот момент, когда вы пишете, вам же не может быть стыдно, правда? Ведь тогда бы вы не написали ничего. У вас бывает творческий восторг?

Иногда бывает волнение – ах! У меня прямо… слеза стоит уже в глазу и не выкатывается. Ах! Это, наверное, будет трогательно. И тогда я волнуюсь. Бывают моменты, бывают… Но чаще думаю: "Ну что это, ну что? Что за муть я написал? Это же я пьяный был…"

Скажите, а вот ваше еврейское происхождение – оно для вас когда-нибудь проблему составляло?

Еще в школе. Или – идешь по улице и слышишь: "Эй, еврей! Эй, жид!" Или в очереди на воинском призыве: "А я вот за этим жиденком стою"… Но однажды шли мы с моим товарищем Моней Померанцем, которого я очень уважал (погиб потом на финской войне), и он говорит: "А знаешь, Колумб был еврей". Я обалдел – еврей?! И открыл Америку? Он говорит: "И Гейне был еврей". Я говорю (а Гейне я любил): "Да брось ты врать-то!" Он говорит: "И Эйнштейн был еврей". Ну, когда оказалось, что и Эйнштейн был еврей, я стыдиться перестал.

Александр Моисеевич, вы как-то говорили, что очень долго не знали женщин – время было такое, и так вы были воспитаны. Вы помните что-то о вашей первой любви?

– Мечта была. Но видел я ее только издали – училась она на класс младше. И был случай. Шли мы с выпускного вечера – это 1936-й, мне 17, и был я тогда отчаянный, любил выкидывать всякие фокусы, за которые мне грозило многое… Говорю своим: "А хотите, я сейчас возьму какую-нибудь девчонку под руку?"

Это что, проблема – под руку взять?

– Надо мной посмеялись – ну, Саша, ты даешь! И я тогда выбрал самую толстую, самую глупую – она делала 22 ошибки в диктанте… Ожидал, что она меня оттолкнет, скажет: "Ты что, с ума сошел?" А она сама взяла меня под руку и свернула в парадную.

Сразу?

– Сразу. И вот в этой парадной… Я бы написал проклятье парадным. Потому что и в этой, и в других мы простояли очень долго, и… ни грана любви не было! Ничего! Девушки берегли свою девичью честь, мальчики робели, и вопрос о любви на повестке дня не стоял. Любить надлежало Родину, а не какую-то там бабу…

Но природе же не укажешь! Потребность в любви была, значит, как-то она осуществлялась?

У некоторых осуществлялась. Но я был в этом отношении очень стеснительный, робкий. И когда попал в госпиталь фронтовой подо Ржевом, подошла ко мне какая-то хорошая девушка, медсестра, и спросила: "А сладкого-то так, небось, никогда и не знал?"

Она считала, что уже все у вас? Уже никогда и не будет?

– Да, у меня осколок прошел через легкое… и в сердце куда-то там… Она со мной как с конченым уже человеком говорила: "А сладкого-то так, небось, никогда и не знал?" Подразумевалось: и не узнаешь…

– Александр Моисеевич, ну если так все сложилось – вы были человеком робким, а девушки берегли свою честь – то это должно было бы очень способствовать образованию комплекса "Прекрасной Дамы". Прекрасная Дама была?

Да. Всю жизнь была! Она сидела у окна в белом одеянии, играла на фортепиано, у нее была большая рыжая собака с ушами. Я мечтал о ней, я, засыпая, видел ее такою…

– С косами?

Нет, нет… просто распущенные волосы, светлые…

– А глаза?

Ну, голубые, конечно… Как-то, когда я уже был немолод, я ехал в троллейбусе. Рядом стояла девушка. Вдруг она заговорила:"Вы Виктор Розов, да?" "Нет". – "Но "Пять вечеров" это ваша пьеса?" "Моя". Она немножко смутилась, но не очень. У нее были светлые волосы. И она, как выяснилось, играла на рояле.

– И собачка у нее была?

И собачка. И еще: она любила Пастернака! И знала его лучше, чем я.

– Вас узнают, к вам подходят…

Да, да, да. Этого очень много… Тут меня вся округа узнаёт… Но тянет меня к разливальщицам… К продавщицам…

– Но хорошо бы, чтоб Пастернака знали?

Одна тут, как оказалось, знает. Нет, не Пастернака, но – Пушкина. И это меня очень тронуло. Что же касается Бориса Леонидовича, тут у меня что-то про него есть…

Александр Моисеевич достал листок и прочел:

"Светлые точки хорошего 
В валящихся хлопьях дурного".

Это только название потерянной записки… Но несытые и небогатые поймут ее содержание. Может быть, Пастернаку было бы не по сердцу это название. У него в стихах так:

"Я черная точка дурного 
В валящихся хлопьях хорошего".

Покаяние перед кем? Перед чем?
Но он деликатно устроил так, чтобы записку эту я потерял.

Мы отмечаем 95-летие Александра Володина 10 февраля – в день пушкинской гибели и пастернаковского рождения. Тут как бы сошлись в одно черное и светлое, вечная наша память и вечная радость. Конечно, Александр Моисеевич всегда об этих соответствиях помнил. Но спросить его об этом мы тогда, в 97-м, забыли.